© 2017 galina zvetaeva_veidle_1

Владимир Вейдле о Марине Цветаевой

Умирание искусства
Вейдле Владимир Васильевич
ЦВЕТАЕВА – ДО ЕЛАБУГИ *

Владимир Васильевич Вейдле (1 (13) марта 1895, Петербург — 5 августа 1979, Париж) — литературовед, культуролог, либеральный мыслитель, историк культуры русской эмиграции, поэт. Профессор Пермского (1918–1921) и Петроградского (1921–1924) университетов.
В 1932—52 профессор христианского искусства в Богословском институте в Париже. В 50-х- 70-х годах преподавал в университетах Мюнхена, Нью-Йорка, Принстона, Лондона, Брюге и др. Публиковался в «Звене», «Последних новостях», «Современных записках», «Числах», «Русских записках», «Круге», «Вестнике РСХД», после войны в «Новом журнале», «Опытах», «Воздушных путях», «Мостах».
До сих пор мало известен в России, хотя в эмиграции был таким же видным представителем русской культуры, как Н. А. Бердяев, Г. П. Федотов, С. Л. Франк.

По непосредственности, по бьющей через край щедрости дарованья мало кто мог, в литературе нашего века, сравниться с Мариной Цветаевой. Была у нее та врожденная искрометность слова, та естественная взаимопроникнутость мысли и воображения, по которым всего легче узнаешь настоящий «от Господа Бога» дар и рядом с которыми кажется столь бледным обычное рассудительное писательство.

* * *

<…> При жизни ее, живя, как и она, в Париже, ничего похожего на это я о ней не написал. Немногочисленные и весьма беглые мои отзывы о журнальных публикациях ее похвал и вообще не содержали.

<…> На Сергиевском подворье. После панихиды по Андрее Белом, о которой так хорошо Цветаева говорит в конце рассказа о встрече своей с ним («Пленный дух»), посвященного Ходасевичу. Ходасевич меня ей и представил. Потом мы были все трое, не одни, но не помню с кем, у о. Сергия Булгакова. Пробыли полчаса или чуть больше, вместе вышли, кажется, и проехали вместе, под землей, часть пути. Не преувеличу, если скажу, что я долго потом в себя прийти не мог от совсем нежданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут, я вблизи такого человека не был. (Выделено мной – Г.С.) Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное, в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке. Достаточно ее самой. Пусть живет. Только бы жила. Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил себя, наконец, уж не влюбился ли я в нее.

Нет. Открытие мое не меня касалось, и «вот она какая» этого не значило. Ей было сорок два года (ненамного меньше и мне). Хороша, по снимкам судя, не была она и в юности. Из мне известных лучше всего на последнем — о, нет, нет, не в Елабуге снятом, но уже в Москве, после возвращенья. Там она улыбается кротко и горько, одной стороной губ, и светится прощально. Такой я ее не знал. У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держала она себя просто, приветливо и скромно. Говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо. Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность, или даже грубее — женскость, не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. (Выделено мной – Г.С.) , должно быть, и резкое различие ее ранних (девических) стихов от зрелых — пульса, импульса, ритма их, прежде всего: то, что в тех журчит, в этих клокочет; а также, смею думать, фантастичность иных ее влюбленностей, о которых осведомили нас — едва ли не преждевременно, хоть и посмертно опубликованные письма. Читать их неловко не оттого, что они чересчур “интимны” и “темпераментны”; запачканный смысл этих слов к ним вовсе не подходит; неловкость скорей проистекает из того, что любовность и страстность пребывают всецело в какой-то лирической стратосфере, словно совсем и не ища никакой опоры на земле. Но ведь искала она все же эту опору. Письма были посланы. Адресаты их были живые люди. Жалость, острую жалость испытываешь, понимая, что и они с жалостью письма эти читали. А потом стыдишься, что их прочел, перед памятью о живой Цветаевой.

Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидал, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа, женским, если о батарее думать (я о ней лишь много позже подумал), но если о тепле и свете — поэтическим. Ничего она не говорила безразличного к интонациям и словам, а потому и не говорила ни о чем, что такое безразличие делало бы неизбежным или единственно уместным. Это не означало непременного выбора возвышенных тем, как в немножко комическом парижском “салоне” Мережковских, собиравшемся по воскресеньям, где все остальные темы назывались “обывательщиной”. Ее для Цветаевой не существовало. Мелочей жизни она не замечала, если не могла их преобразить. Без натяжки она их преображала: метким и живым словом или незаметным приподнятием до того этажа, где они без неправды породнялись с вымыслом. Нет натяжки и в ее прозе, к которой близка была очарованностью и очарованием ее речь, а если там натяжка и есть, то лишь оправданно: в местах повышенных сверх терпимой в разговорах меры. Больше ее в стихах, где батарея работает сплошь на предельном напряженье, компенсируя, быть может, жизненную нерастраченность энергии или вынужденное верченье на холостом ходу. В стихах нахожу и сейчас, что натяжка бывает чрезмерна, хоть давно и понял, в них вчитавшись, что оправданность ее сильней, чем я думал прежде, и что включаются эти стихи в очень определенную европейскую преемственность. – Но раз я теперь о стихах заговорил, приведу сперва, без существенных перемен, сказанные мной о них и о поэзии ее прозы все в том же отзыве о книге, опубликованной (в 53-году) Чеховским издательством, и уж после этого ненадолго вернусь к нашему знакомству, ничем значительным не отмеченному ни для нее, ни даже – по сравнению с первой встречей – для меня.

* * *

<…> Недаром она так любила Гёльдерлина; и недаром так восхищалась Пастернаком, не заметив, что жесткость письма в ранних его сборниках не столь первична, как у нее самой, хоть у нее и не в ранних сборниках она проявилась (глубочайше врожденному приходится порой вызревать дольше, чем всему другому), и что жесткость эта проистекает у него из нарочитого обновления словесной ткани, порождается натяжкой, а не порождает натяжку, как у нее; оттого-то, в отличие от нее, эта жесткость в более зрелых его стихах и смягчается. У Цветаевой она прежде всего — особый ритм, определяющий в значительной мере и словарь ее пражских и парижских стихов, а порой, быть может (как в «Автобусе»), даже и выбор их сюжета. Слишком уж доверяла она, может быть, этому ритму, этому сталкиванью словесных звуков и смыслов, производимому им; зато не выдумывала она его; если и выдумывала, то лишь способы ему подчиниться. Сопротивляться не помышляла: он сам своего рода сопротивленье; ее сопротивление миру. Отсюда необычайная цельность и чистота ее поэтического состава. Стихи – ее жизнь, почти что в смысле дыхания, сердцебиенья. Проза ближе к жизни-житью, к дням и годам. Но как «в жизни», в житье, была она поэт, так остается она поэтом и в каждой строчке своей прозы.

«Проза требует мыслей да мыслей». Пушкин, конечно, прав; но мысль совсем и не отсутствует в этой прозе, как не отсутствует в ней «действительность»: люди, места; события и судьбы. Только неразрывно в ней все это сплетено с неустанной работой поэтического сознания. Все, что увидено, воображено; все, что испытано и узнано, узнано и испытано поэтом. Факты и мысли можно, разумеется, выделить, рассмотреть отдельно, но это уже рассудочная операция, автором не предусмотренная и которую читатель может производить на свой страх и риск. Как смела — но и как верна критика двух строк из песни Председателя в «Пире во время чумы»
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог,
пустых, недостаточно насыщенных сравнительно с соседними! Как верно увидены Белый, Брюсов, Волошин! Как убедительно показано у маленькой девочки, Марины, рождение поэтического слова из непонимания «простого» смысла слов и самой поэзии из воплощенного в матери духа музыки! И все же эти правды еще правдивей, оттого что они правды поэта, ни по каким внутренним признакам не отличимые от правдивого поэтического вымысла. В «Искусстве при свете совести» совсем отделить поэзию от поэтики невозможно; это не помешало, однако, а может быть и помогло, прозорливому суждению о пушкинских стихах.

Белого и другие хорошо изображали. Ходасевич, например, но так его никто не увидал, потому что он здесь одновременно увиден и воображен, увиден и преображен — в самого себя. И когда Цветаева говорит о себе, о своем детстве, не можем мы сомневаться, что безошибочно знает она себя: так живо она себя воображает. Поэты ошибаются; но покуда не подменяют вымысла выдумкой, они не ошибаются в самом главном. И горькая гибель Цветаевой, возвращенье на гибель — верю — была не ошибкой измученной, втянутой в ошибку женщины, а выбором поэта. (Выделено мной – Г.С.) Она унесла свою слепую правду о России в вымышленную страну, в невымышленную петлю, но правдой не поступилась. И хоть невидима эта правда, мы не можем сказать, что ее нет, что ее не будет…

* * *

Больше лет прошло с тех пор, как я это писал, чем тогда со времени ее отъезда и кончины. Отзыв этот дописывая о ее посмертной книге, казалось мне, что глядит она с того света и качает головой: что ж это вы прежде не собрались обо мне в этом роде написать? Только я тогда в литературе ее мыслил больше, чем в жизни, да и меньше знал о ней и ее конце. Степун, в предисловии, утверждал: повесилась; думал, однако, что в Казани. А ведь Елабугу я видел. Давным-давно. Пристань, правда, одну. Но почему-то последний ее час стал от этого для меня вещественней и страшнее. Как сильна была сила, тянувшая ее на материнское лоно, домой, и как быстро расправились с ней братцы и сестрицы: в петлю вдели, в землю втоптали; мать обернулась мачехой, Елабугой. Нет, не думается мне больше, что на том свете интересуют ее статьи, которые о ней пишут или которых о ней не писали. И вместо всех моих рассуждений было бы лучше, может быть, выписать попросту стихи, прежде мне неизвестные, написанные ею почти накануне того, как мы с ней впервые встретились:
Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлыщет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет мелкой,

Миска — плоской.
Через край — и мимо —
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
Этим все существенное сказано о ней и о ее стихах. Как о них ни суди, лучших от худших не отделяй, не назовешь их и при самой злой воле клюквенным соком. Вечно пишущие Бальмонт и Сологуб (не говорю о стихоплетах скудно или вовсе не одаренных) просятся в изборник, отдают себя на чужой суд. Можно отсеиванье произвести — очень даже можно — и цветаевских стихов; но счесть оставшееся за чертой безразличным будет трудно. Поэт не отсутствует и в том, что не стало полностью поэзией. В том, что ты отвергнешь, ты будешь все-таки слышать, если у тебя есть слух, ее голос, ее сердцебиенье.

Чтения ее не помню; кажется, и не слышал никогда. Во всяком случае, когда я бывал у нее в Кламаре, она мне стихов не читала, и я не просил ее читать. Не просил, боясь, что полной хвалы не смогу им искренно воздать, что не сумею ответить им так, как было бы ей нужно. И еще потому, что вообще немножко стеснялся ее, как и она — мне кажется — меня. Вряд ли она очень усердно читала все писавшееся о ней, но, по-видимому, некоторое представление о моих критических оценках у нее было. Когда оказал я ей однажды маленькую литературную услугу, она не скрыла от меня легкого удивленья насчет того, что оказал эту услугу именно я. Мне оставалось только смущенно бормотать о всегдашнем моем почитании ее дара. Ни о чем для нее важном, и уж тем более ни о чем мучившем ее, мы с ней не говорили. Книжки я ей носил, французские и немецкие, об иностранном и беседовали мы всего чаще. Это не значит, что я часто у нее бывал, раз пять, быть может, или шесть, но принимала она меня всегда мило и дружелюбно.

<…> Трудно ей жилось и в Париже, и в русском Париже. Любили ее здесь или хотя бы достаточно уважали немногие. Не многим она и облегчала первое, во всяком случае, из этих чувств. Только нынешние ее комментаторы – елабужские, хочется сказать – распространяться насчет этого ни малейшего права не имеют. Даже и без передержек. Они, однако, и без них не могут обойтись; малюют лубок, даже для собственного утешенья непригодный. Ведь и читая синий их однотомник, можно узнать, что был за рубежом журнал «Версты», названием своим воспроизводивший заглавие одного из цветаевских сборников. Это все-таки почет или нет? Спросите тень в лагерях замученного Святополк-Мирского, почитал ли он Цветаеву или не почитал. (Выделено мной – Г.С.) И рекомендую к двадцатилетию Елабуги переименовать «Новый мир»: пусть называется «После России»; можно будет и петлю на обложке изобразить.
Довольно об этом. Пусть только понято будет, что нельзя как ни в чем не бывало (да еще и утаивая многое в ее наследстве) расшаркиваться перед памятью Цветаевой.

В последний раз я был у нее сравнительно незадолго до ее отъезда. Речи об отъезде, конечно, не было, может быть и мысли. Генерал Миллер был еще цел и невредим. Эфрон тоже (я его никогда в глаза не видел). Ничего не было сказано “такого”. Разговор был как всегда, лишь покороче. Грустна была Цветаева и как-то растерянна. Комната, прибранная аккуратно, казалась почему-то пустой. Две книжки я принес. Дала кому-нибудь? Увезла?
— До свиданья, Марина Ивановна
— До свиданья
Как будто и голос ее стал глуше… Каково-то ей было там, в Елабуге.
(1953) 1970
——————————–
* Печатается с сокращениями Источник

 

Ваш отзыв

Ваш e-mail никогда не будет опубликован. Required fields are marked *

*
*

Вы можете использовать следующие теги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>